Уютный трикотаж: интернет магазин белорусского трикотажа

Гладь озера – Книга: «Гладь озера в пасмурной мгле: Роман. Повести. Рассказы» — Дина Рубина. Купить книгу, читать рецензии | ISBN 978-5-699-26477-3

Гладь озера – Книга: «Гладь озера в пасмурной мгле: Роман. Повести. Рассказы» — Дина Рубина. Купить книгу, читать рецензии | ISBN 978-5-699-26477-3

Дина Рубина - Гладь озера в пасмурной мгле » Книги читать онлайн бесплатно без регистрации

Дина Рубина Гладь озера в пасмурной мгле

…красота – всегда снаружи; потому что она – исключение из правил. Вот это – ее местоположение и ее исключительность – и заставляет глаз бешено рыскать или – говоря рыцарским слогом – странствовать. Ибо красота есть место, где глаз отдыхает… Главное орудие эстетики, глаз, абсолютно самостоятелен. В самостоятельности он уступает только слезе.

И. Бродский. Набережная Неисцелимых

Водители на юге Италии не всегда сигналят по дорожным поводам. Часто они так приветствуют знакомых, притормаживая, чтобы спросить зеленщика Паоло, как чувствует себя жена после родов и достаточно ли у нее молока.

А вот по серпантину, в брезентовой будке мотоцикла, рассчитанной на одного, причем, малогабаритного человека, едут двое – старик со старухой. Не знаю уж, где помещается старухина корма, но голову она уткнула подбородком старику в плечо. Монстр о двух лысых головах тарахтит себе по своим овощным делам, отчаянно сигналя; позади в открытом кузове колышутся на ветру папоротниковые пучки свекольной ботвы.

Насчет скоростей: да, кто-то любит щекотать себе нервы аттракционом «американские горки», а кто-то всю жизнь просто водит автобусы между Сорренто и Амальфи. Переживания похожие. Во всяком случае, для пассажиров.

Однажды я одолевала обморочные местные виражи, пересчитывала туманным от головокружения взглядом кольца горной дороги, нанизанной на отвесные скалы. И все-таки опять рискнула взобраться на сиденье автобуса, что вальсировал над заливом, как цыганский медведь на ярмарке.

***

Где-то я уже рассказывала о своих отношениях с иными языками. Но должна кое-что добавить для высокомерных счастливчиков, обладателей многозвучно оркестрованной гортани.

Да, мои связи с иностранными языками беспорядочны.

Перед очередной поездкой в очередную страну я зачем-то вызубриваю десяток глаголов из разговорника и при случае бойко выстреливаю двумя-тремя фразами, грамматическое строение которых мне неведомо; все это, нахрапом приобретенное, спотыкается о каменный иврит, который не желает уступить ни пяди, перемежается мусорными «эбсолютли» и «импо-сибл», сопровождается возгласами и дирижерскими взмахами обеих рук в неопределенные стороны; но главное, эти чертовы «данкешён», «варум» и «цузамен», что застряли от весенних немецких гастролей, подло выскакивают в совсем, казалось бы, ловко сбитой английской фразе, довершая образ диковатой и очень общительной русской тетки с израильским паспортом.

– Да, – вздыхает мой муж. – Трудно быть полиглотом… Вот Борис никогда не заботится о том, чтобы кто-то где-то понял его правильно. У него своя метода: он повторяет за собеседником последнее слово и широко улыбается.

– Грация! – несется нам вслед от официантки, довольной чаевыми.

– Грация, – галантно повторяет мой муж, и ступенек через пять добавляет себе под нос: – Грация за изжогу!

Да, завтрак в итальянском пансионе общеизвестен: круассан, принципиальная булочка, твердым моральным устоям которой может завидовать бенедиктинский монах-молчальник, чуток повидла и – хаять не станем! – прекрасный кофе в приличных размерах кофейнике, к тому ж с молоком.

Этот дорожный набор дарит путешественника незабываемой изжогой на ближайшие две недели.

***

Та поездка весной 2006-го выпала нам как бы нечаянно, мимоходом. Никто ее особо и не планировал. Просто мне захотелось показать своему художнику места, где за год до того я побывала (и тоже – налетом-подскоком) с легкой на подъем подругой, всегда готовой подсечь меня на пересадке, где-нибудь в Риме или Флоренции, и украсть дня три-четыре из наших будней, скачущих, как шарики пинг-понга в бесконечной игре.

Так, где-нибудь в Старой Яффе вдруг мелькнет справа от машины ряд цветных стекол в ветхих дверях арабского дома, а спустя недели, даже месяцы, посреди какого-нибудь дождливого дня благодарно вспомнишь звонкий этот высверк…

На сей раз поездка распалась на юг и север Италии: несколько ночей в Вернись-в-Сорренто (я и вернулась, притащив на аркане собственного ценителя и назывателя всех оттенков кипящей бирюзы Неаполитанского залива), и несколько ночей на северных озерах, например, на вилле «Ла Фонтане», чья верхняя палуба-терраса вплывает по утренней дымке прямо в Лаго-Маджоре поверх стеклянных и черепичных крыш соседних замков и дворцов.

***

О залихватской, над алчной пропастью блескучего залива дороге в Амальфи вдвоем, я мечтала еще с прошлого года, все эти месяцы, особенно зимние, вспоминая отвесную громаду скал в невероятной прозрачности воздуха, в слиянной лазури небес и воды.

Однако в тот день нам не везло: с утра над головами зависла мелкая сыпь дождя, и когда автобус, ныряя в горные тоннели, вырёвывал очередной виток дороги, поднимаясь все выше, – казалось, что опускается небо; это облака бесшумными валунами катились по горам, заваливая дорогу, а справа над водой поднимался туманный пар, словно кто-то из простуженных богов кипятил себе воду в заливе для ингаляции.

В такой вот скукотени доехали до Амальфи. И поскольку дождь все настойчивее распускал по окнам водяные струи, мы вывалились из автобуса и кинулись в ближайшую остерию на портовой площади, надеясь пересидеть там, дождаться хоть какого-то просветления судьбы.

В прокуренной остерии по такой незадачливой погоде набилось полно народу: туристы, моряки, водители автобусов. Мы пристроились в очередь и минут через десять дождались, нам указали столик, неудачный, на проходе… но уж не до капризов было; сели, развесив по спинкам стульев мокрые куртки. За столом обедала пожилая женщина, в которой мой наметанный глаз тотчас определил «нашу» – и правда, едва услышав две-три фразы, которыми мы обменялись с мужем, она обронила, кивнув на окна:

– И вам не повезло?

Мы поздоровались, назвались просто по именам – Виктория, очень приятно… Посокрушались о погоде. Что ж, весна не лето, бывает… Хотя, конечно, эти места без солнца – все равно, что Москва без Кремля…

Явился, вернее, возник, а еще вернее, был на бегу остановлен официант, и мы заказали кофе, понимая, что в такой толкучке принесут его не скоро. Да хоть бы и никогда – пока хлещет по окнам дождь, торопиться некуда.

– Из Сорренто – это еще не беда-а-а… Я из-под Рима приехала, – сказала она. – Мне давно советовали в Амальфи побывать, и все в один голос: поезжай, Вика, редкая красота! Я у хозяйки отпросилась, младенца, можно сказать, на произвол судьбы бросила… и, главное, собирались мы с подругой вместе, а она заболела. Вот уж точно, как моя мама говорила: ежели с утра ногою в тапочек не сразу попала, можешь из дома не выходить, весь день не туда покатится…

Завязался разговор… Я описала прошлогоднюю поездку сюда, упомянула заодно и о Равелло, тут неподалеку, о том, как слепнут глаза от блеска воды в заливе, если смотреть с самой макушки горы, с бельведера виллы Чимброне…

И как всегда в таких случаях, слово за слово, она рассказала о себе: дочка ее покойной подруги замужем за итальянцем, живут под Римом, с полгода как родилась девочка, и вот списались и вызвали из Новочеркасска Викторию – нянчить малышку.

– Дело обычное, – проговорила я.

Она взглянула на меня поверх очков, усмехнулась твердыми губами и возразила:

– Ну, не скажите… – И совершенно отстраненно продолжала: – Я, знаете, всю жизнь преподавала русскую литературу, считаю себя человеком начитанным, много кого и чего перевидала, но вот впервые лично столкнулась с тем, что наши классики называли «мезальянсом»… – Прищурилась и остро на нас глянула, словно пересчитала – все ли ученики присутствуют в классе. – Вы наверняка думаете, сейчас стану дочку подруги превозносить, а мужа ее поносить, так? Вот и ошиблись… Он – интеллигентный, образованный человек, из богатой, утонченной, с традициями, семьи…

– А она? – спросила я с интересом, предвкушая некую завязку, за какими всегда гоняюсь по ремесленной своей надобности.

Виктория выдержала мой взгляд и спокойно ответила:

– А она – истеричка, стервятница и лгунья. Да и сама откровенно так мне говорит: «Теть Вика, – говорит, – я, если день кого не обману, день прожит зря»…

Тут нам, вопреки ожиданиям, принесли кофе. У нашей соседки официант забрал тарелку. Виктория поблагодарила и попросила счет.

– Вы уже так свободно по-итальянски… – заметила я.

– Да где там свободно… Так, несколько обиходных фраз. Надо же как-то с хозяином общаться. Он ведь по-русски только одно слово и знает: «шельма».

– Как же они встретились, такие разные? – не выдержал Борис.

– Ну это-то проще простого. Он в Петербурге был по делам своей фирмы, увидел в гостинице, в «Астории», смазливую косметичку, влюбился, привез в свое родовое имение… А теперь уж деться некуда. Брак католический, незыблемый… Да и любит он эту мерзавку… Знаете, жалко на него, беднягу, смотреть, когда на нее накатывает. Классическая истерия: глаза пеленой заволакивает, она орет, ногами топает, матом кроет всех вокруг так, что ее прадеду, казачьему атаману, на небе икается…

Дина Рубина - Гладь озера в пасмурной мгле (сборник) » Книги читать онлайн бесплатно без регистрации

Истории скитаний, истории повседневности, просто истории. Взгляд по касательной или пристальный и долгий, но всегда - проницательный и точный. Простые и поразительные человеческие сюжеты, которые мы порой ухитряемся привычно не замечать. В прозе Дины Рубиной всякая жизнь полна красок, музыки и отчетливой пульсации подлинности, всякое воспоминание оживает и дышит, всякая история остается с читателем навсегда.

Дина Ильинична Рубина

Гладь озера в пасмурной мгле

На солнечной стороне улицы

...для любого сколько-нибудь тревожного человека родной город... – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.

Франц Кафка. Письма к фройляйн Минце Э

Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью, как пейзаж – дождевыми каплями на стекле.

Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и – сгинула.

Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.

Я не помню лиц соучеников, и когда на моем выступлении в Сан-Франциско или Ганновере ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: «Вспомни-ка школу Успенского», – я не помню, не помню, не помню!

...Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:

– ...В Ташкент?...

Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны – убивать так убивать! – и села в тюрьму на пять лет...

Вера в тот день как раз читала «Царя Эдипа». Распластанная книжка так и осталась валяться на кухонном столе дерматиновым хребтом вверх, словно силясь подняться с карачек... Так что все оказалось по теме. Хотя убийства настоящего и не вышло. Дядя Миша, отчим, долго валялся по больницам, но окончательно не выправился, – подволакивал ногу, клонился влево, подпирая себя палкой. Кашлял в кулак...

«Догнива-а-ает», – говорила мать, убийца окаянная.

Сама же отсчитала весь срок до копейки, и когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.

Вот вам конспект событий...

Если же рассказывать толково и подробно... то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям – чем повернута? Конспектом. Оглавлением... В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни

***

Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.

«Присмирела, что ли, на казенной баланде?» – подумала Вера.

Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус – холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды – следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.

Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, – отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:

– Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка...

Привалившись острым плечом к дверному косяку, Вера молча наблюдала за нею. Только после ее слов, вернее после этого красивого обнажения поседевшей головы, она поняла, что играется сцена «Возвращение мамочки», и мысленно усмехнулась.

Мать, между тем, оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:

– Все малюешь... Я в твои годы горбила вовсю.

– А, здравствуй, мама! – словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. – В мои годы ты вовсю спекулировала.

Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? – стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый... Выросла. Самостоятельная!

Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу...

***

Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее – одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню:

Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх – черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом...

Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.

Подравняться!!! Носки туфель чуть расставлены... Смотреть на палочку!!! Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и!...

Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее... В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканного кружевного платка.

И вот – бурный апрельский разлив вступления!

Взмах из затакта: повели медленно и раздумчиво...

Ветви оделись листвою весенней...
И птицы запели и травы взошли,
Весною весь мир отмечает рожденье...

звук нарастает, жилы на шее хоровички натягиваются...

Великого сы-ы-на... Вели-кой земли-и-и-и...

И поехали с орехами:

Лееееееенин...

Это мы, альты и вторые сопрано, еще затаенно; и вдруг – восторженный вскрик первых сопрано:

– Ленин!!! Это весны...

Первые сопрано, заполошно перебивая:

– Это весны цветенье!!! Ле-еееенин... Ленин!!!

Дружное ликование в терцию:

– Это побееееды клиииич!
– Славь-ся в века-а-ах...

Совместное бурлацкое вытягивание баржи:

– Лееееееенин! Наш...

Вторые сопрано и альты, борясь за подлинную истовость:

– Наш дорогой Ильич!!!

И пошел, пошел, ребятки, финал – наш великий исход, исступление, искупление, камлание, сладострастие тотального мажора безумных весталок:

– Ле-ни-ну – слаааааааааааааа-ва!!!
Пар-ти-и слааааааааааааааа-ва!!!
Сла-ва в векаааааааааааааааааа-ах!!!

...и вот теперь... подкрадываясь с пианиссимо, раскручивая птицу-тройку до самозабвенного восторга, по пути прихватив мощное сопрано нашей хоровички, налившейся свекольным соком, стремительно хлынувшим на лоб ее, щеки и монументальную грудь!!!

Предложения со словосочетанием ГЛАДЬ ОЗЕРА

Медленно выплывая из-за дальних гор, оно освещало водную гладь озера, которое простиралось за зелёной долиной. Но, поговаривают, что, чуть она коснулась поверхности, как разлетелась по всей глади озера мельчайшей серебряной трухой! — Он взглянул на синевато-зеленую гладь озера, переливавшуюся солнечными бликами, по которой дети пускали кораблики и беззаботно смеялись. Несколько мгновений сила пыталась ускользнуть — сполохи голубого сияния метались над тёмной гладью озера и только потом поглощались пропитанной магией пучиной. Веранда висела над гладью озера, над самой водой.

Привет! Меня зовут Лампобот, я компьютерная программа, которая помогает делать Карту слов. Я отлично умею считать, но пока плохо понимаю, как устроен ваш мир. Помоги мне разобраться!

Спасибо! Я стал чуточку лучше понимать мир эмоций.

Вопрос: неуёмный — это что-то нейтральное, положительное или отрицательное?

Положительное

Отрицательное

Часами могла она любоваться своим отражением в глади озера. Над неподвижной гладью озера пролетела цапля, с громкими криками кружили чайки. Крючок с наживкой плюхнулся в воду, разбив ровную гладь озера и заставив его неподвижную поверхность расползаться широкими кругами. Голубая гладь озера просматривалась сквозь пыльные серо-зелёные заросли. В нашем случае дело обстояло ещё проще: отличные паровые двигатели несли «Эсмеральду» вверх, будто мы плыли по спокойной глади озера. Чёрная гладь озера сливалась с чёрным небом, создавая ощущение, будто смотришь в бездну. Безмятежная ясность моего сердца была замутнена, как чистая гладь озера после грозы: ему требовалось время, чтобы вновь обрести эту ясность. Все качества, которые он хотел воспитать в себе, отражались на глади озера. Склон, живописно поросший соснами, а внизу плескалась синяя гладь озера с соснами на берегу. Мерцающая гладь озера отражала небесные светила, а на его берегу величественно расположились девять василисков. Здесь ему было где гулять над стелящимися безбрежными коврами буйных трав, скользить по склонам холмов, прятаться в оврагах и балках, волновать кроны врезающихся в степь лесных массивов и гладь озёр и рек. Гладь озера была ещё покрыта лёгким туманом и казалось пустой. Однажды на глади озера он увидел девицу невиданной красоты. Чуть подальше блестела гладь озера, ещё дальше простирался лес. Сноп серебряных лучей луны, вечерний закат, отражаемые на глади озера, создавали ассоциацию с алой кровью, проливаемой из ран поражённых вражеских воинов. Люди из его свиты с ужасом отворачивались от страшных кровавых картин, появляющихся на глади озера. Парусники покидали гладь озера. Она смотрела на гладь озера и полоску лунного света и думала об отце. Интересно, отец так же бродил по ночам с ножом и спасал чьи-то жизни? Блеснула гладь озера, за которым снова показались высотки близкого города. Я смотрел на яркие цветы и голубую гладь озера, от которой отражалось солнце... А ещё мне снился родной дом, в который я больше никогда не вернусь. Долго всматривалась в неподвижную свинцовую гладь озера — и ничего не видела, ни отражения, ни дна. Стада многотучные в травах высоких брели к водопою, а на сапфировой глади озёр белые лебеди жизни учили дымчато-серых птенцов. От погоста в сторону опушки шла широкая дорога, а в просвете между деревьями виднелась посеребрённая луной водная гладь озера. Противоположный от тополей берег уже почти сливался с зеркальной гладью озера. Она гребла ровно и уверенно, иногда случайно вспенивая вёслами гладь озера. Сквозь пелену утреннего тумана, нависшего над зеркальной гладью озера, пробивались слепящие лучи света. На том берегу его поджидало жуткое чудовище: голый по пояс здоровяк, лысый, как гладь озера, он не мог сомкнуть челюсти — мешали длинные железные зубы. Не успела ведьма помочь друзьям своим — когда прибежала, увидела лишь одежды на берегу, да гладь озера чистую. Но она успела улететь от него на приличное расстояние и теперь её окружали лишь тёмные силуэты деревьев и холодная гладь озера. К воде каждый день приходили домашние птицы с соседней фермы, порезвиться и поплавать на чистой глади озера. Круги волн и пена пузырей воздуха нарушили гладь озера. Возможно, причина в том, что родина его детства — небольшой патриархальный городок, недвижимый, как гладь озера в безветренную погоду. Счастливый ручей! Ты обтекаешь её дивные формы и несёшь на себе их чудное отражение к голубой глади озера. Под мощными взмахами вёсел лодка резво побежала по водной глади озера. Зашумели кроны зелёных елей, загалдели наперебой птицы, взбунтовалась водная гладь озера, по небу, как в зеркале, поплыли перистые облака. Может, в походе в горах, когда вы отошли от костра и стояли у зеркальной глади озера? Глядится утро в гладь озёр. Он смотрел на её отражение в глади озера. Восемь долблёнок, по три человека в каждой, полетели по тёмной глади озёр. Я стоял на крыше казармы и видел, как закатная охра красит синевато-серую гладь озера, разлившегося в каком-то километре от блокпоста.

Дина РубинаГладь озера в пасмурной мгле (сборник)

Гладь озера в пасмурной мгле (сборник)Гладь озера в пасмурной мгле (сборник)

На солнечной стороне улицы

Часть первая

…для любого сколько-нибудь тревожного человека родной город… – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.

Франц Кафка. Письма к фройляйн Минце Э

Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью, как пейзаж – дождевыми каплями на стекле.

Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и – сгинула.

Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.

Я не помню лиц соучеников, и когда на моем выступлении в Сан-Франциско или Ганновере ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: «Вспомни-ка школу Успенского», – я не помню, не помню, не помню!

…Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:

– …В Ташкент?…

1

Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны – убивать так убивать! – и села в тюрьму на пять лет…

Вера в тот день как раз читала «Царя Эдипа». Распластанная книжка так и осталась валяться на кухонном столе дерматиновым хребтом вверх, словно силясь подняться с карачек… Так что все оказалось по теме. Хотя убийства настоящего и не вышло. Дядя Миша, отчим, долго валялся по больницам, но окончательно не выправился, – подволакивал ногу, клонился влево, подпирая себя палкой. Кашлял в кулак…

«Догнива-а-ает», – говорила мать, убийца окаянная.

Сама же отсчитала весь срок до копейки, и когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.

Вот вам конспект событий…

Если же рассказывать толково и подробно… то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям – чем повернута? Конспектом. Оглавлением… В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни

* * *

Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.

«Присмирела, что ли, на казенной баланде?» – подумала Вера.

Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус – холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды – следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.

Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, – отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:

– Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка…

Привалившись острым плечом к дверному косяку, Вера молча наблюдала за нею. Только после ее слов, вернее после этого красивого обнажения поседевшей головы, она поняла, что играется сцена «Возвращение мамочки», и мысленно усмехнулась.

Мать, между тем, оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:

– Все малюешь… Я в твои годы горбила вовсю.

– А, здравствуй, мама! – словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. – В мои годы ты вовсю спекулировала.

Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? – стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый… Выросла. Самостоятельная!

Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу…

* * *

Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее – одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню:

Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх – черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом…

Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.

Подравняться!!! Носки туфель чуть расставлены… Смотреть на палочку!!! Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и!..

Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее… В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканного кружевного платка.

 
И вот – бурный апрельский разлив вступления!
 

Взмах из затакта: повели медленно и раздумчиво…

 
Ветви оделись листвою весенней…
И птицы запели и травы взошли,
Весною весь мир отмечает рожденье…
 

звук нарастает, жилы на шее хоровички натягиваются…

 
Великого сы-ы-на… Вели-кой земли-и-и-и…
 

И поехали с орехами:

 
Лееееееенин…
 

Это мы, альты и вторые сопрано, еще затаенно; и вдруг – восторженный вскрик первых сопрано:

 
– Ленин!!! Это весны…
 

Первые сопрано, заполошно перебивая:

 
– Это весны цветенье!!! Ле-еееенин… Ленин!!!
 

Дружное ликование в терцию:

 
– Это побееееды клиииич!
– Славь-ся в века-а-ах…
 

Совместное бурлацкое вытягивание баржи:

 
– Лееееееенин! Наш…
 

Вторые сопрано и альты, борясь за подлинную истовость:

 
– Наш дорогой Ильич!!!
 

И пошел, пошел, ребятки, финал – наш великий исход, исступление, искупление, камлание, сладострастие тотального мажора безумных весталок:

 
– Ле-ни-ну – слаааааааааааааа-ва!!!
Пар-ти-и слааааааааааааааа-ва!!!
Сла-ва в векаааааааааааааааааа-ах!!!
 

…и вот теперь… подкрадываясь с пианиссимо, раскручивая птицу-тройку до самозабвенного восторга, по пути прихватив мощное сопрано нашей хоровички, налившейся свекольным соком, стремительно хлынувшим на лоб ее, щеки и монументальную грудь!!!

 
Слааааааааааааааааа-а-ва!!!
 

Обвал дыхания в беспамятство тишины.

Яростный гром аплодисментов под управлением жюри.

* * *

С неделю было тихо. Мать не трогала Веру, присматривалась. Правда, в первый же вечер в отсутствие дочери сгребла все холсты, подрамники, кисти и коробки с сангиной и мелом и свалила на пол в маленькой восьмиметровой комнате, где Вера обычно спала.

Большую же, пропахшую скипидаром, лаком и краской, – дочь считала ее мастерской и на этом основании превратила в свинарник, даже доски для подрамников в ней строгала, – мать отмыла, проветрила, постирала и повесила на окна старые занавески, пять лет валявшиеся в углу на стуле (света ей, дылде, видите ли, не хватало!), и для порядку прибила на дверь небольшую такую задвижечку, не засов какой-нибудь амбарный, – все-таки с дочерью жить, не с чужим человеком.

Вера, увидев это, ничего не сказала: в самом деле, нужно же и матери где-то жить. Жаль было только постановку для натюрморта, мать разобрала ее. Окаменелые от давности гранаты выбросила, а медный, благородно темный кумган обтерла от пыли тряпкой, служившей в постановке вишневым фоном, и переставила на подоконник.

«Ах ты, корова старая, – подумала дочь беззлобно, – я неделю ждала, пока он пылью покроется, чтоб не слишком блестел…»

Вообще Вера была настроена миролюбиво, мрачно-миролюбиво. Вечерами сидела в своей комнате и часами рисовала автопортреты, поминутно вскидывая глаза на свое отражение в остром осколке когда-то большого и прекрасного зеркала. Иногда раздевалась до пояса (натурщицы были не по ее студенческому карману) и таким же сосредоточенно-цепким взглядом, словно чужую, вымеряла себя в зеркале: прямые плечи, робкую, как у подростка, грудь, втянутый живот…

В первые дни мать, все еще играя роль «вернувшейся мамочки», пробовала беседовать по душам, то есть совала нос не в свои дела, давала идиотские советы или принималась вдруг рассказывать душещипательные тюремные истории. Но нарвалась несколько раз на едкие замечания дочери и отступилась.

Дочь не пускала в свою странную, но, видимо, устоявшуюся жизнь. Ну, и маячил между ними еще живым укором этот недобиток, который и получил свое, на что напрашивался…

У Веры как раз тогда заканчивался период длительного увлечения хатха-йогой; по утрам она уже не стояла на голове и не тратила полтора часа на позы с тех пор, как умножила эти полтора часа на семь (неделя), а потом на тридцать (месяц), и прикинула – сколько времени поглотило у нее бессмертное учение.

 

Рассудив, что полтора месяца – довольно жирный кусок от ее, безусловно, смертной жизни, утренние занятия самосовершенствованием она прекратила, но все еще была убеждена, что, закрыв глаза и вызвав в воображении круг зеленого цвета, можно сосредоточиться и усилием воли погасить любые нежелательные эмоции – например, ярость при виде задвижки на двери, которую приколотила эта старая тюремная комедиантка.

С тех пор, как мать вернулась, зеленый круг приходилось вызывать в воображении довольно часто, и у Веры появилось опасение, что вся ее жизнь теперь может пойти сплошными зелеными кругами: мать устроилась уборщицей в очередной стройтрест и понемногу набирала обороты: купила себе венгерские кроссовки, завилась и стала красить губы.

Вера насторожилась, как насторожился бы житель горной деревушки, заметив, что над давно погасшим вулканом вновь курится дымок.

И вправду, дней через пять, вечером мать ввалилась разгоряченная, деятельная. Распахнула пошире входную дверь: за нею, тяжело топая, поднимались по лестнице двое мужчин с ящиками на плечах.

– Рахимчик, сюда… Рахимчик, легче давай… – командовала мать. – Колюнь, ложь эту хреновину вот здесь… Осторожней, не побей!.. Та-а-ак…

Вера вышла из своей комнаты и молча смотрела на озабоченную беготню. Колюня и Рахимчик сбегали еще по два раза вниз, внесли шесть банок импортной краски…

– Рахимчик, ну что, – все там? Дай вам бог здоровья, ребятки, подмогли. Получайть! – мать, как разгулявшийся купец в кабаке, с размаху вмяла в Колину ладонь трешку.

– Ка-ать… – с жалостливым укором протянул Коля, – натаскались же…

– Ка-а-люня! – мать изумленно-ласково подняла брови. – А бог где? – и похлопала ладонью по молодой его, напористой груди. – Вот где бог-то! В нас-то он и есть…

Вера хмыкнула и даже вперед подалась, чтобы не прозевать Колюнину реакцию на божественный довод. С богом – это новенькая была хохма, может, в тюряге у кого переняла. Но Коля, несмотря на молодой возраст и, вероятно, вполне атеистический взгляд на мир, смутился и как-то потускнел. Бедняга просто не знал, что из матери невозможно вышибить лишней копейки, а то бы и вопроса такого нелепого не стал поднимать.

Когда парни ушли, Вера осмотрела ящики. В них была чешская кафельная плитка. Предположить, что мать решила ремонтировать квартиру, Вера никак не могла. Выходит, взялась за старое, коммерсантка чертова.

– По нарам соскучилась? – спросила ее Вера.

Мать оскорбилась не на слова дочери, а на тон – спокойный. Бесило ее это спокойствие.

– Заткнись, акварель чокнутая!

– Ну, сядешь…

Мать прищурилась азартно:

– Эт кто меня посадит, ты что ль?

– Я!

Вера ответила так неожиданно для себя и вдруг поняла, что может посадить. Стоило бы, во всяком случае. Чтобы не одуреть от зеленых кругов перед мысленным взором.

Мать задохнулась от ярости:

– Ты?! Ты?! Ты меня посадишь, помазилка драная?! – И присовокупила длинно. И еще присовокупила.

– Ну, эту поэзию мы слыхали, – невозмутимо ответила Вера, повернулась и пошла к себе в комнату. Но не успела закрыть за собою дверь – мать подскочила и кулаком сильно ударила дочь по спине, между лопаток.

Вера в драку не кинулась, сдержала себя, хотя волна горячей крови долго еще гулким прибоем омывала сердце. И никаких кругов в воображении она вызывать не стала.

Отчеканила только с тихим, леденящим душу бешенством:

– Еще разок лапу на меня поднимешь – горько раскаешься…

* * *

И началось… Не жизнь, а война двух миров.

Сначала явился участковый – строгий белобрысый молодой человек немногим старше Веры. Проверил документы и предложил ознакомиться с заявлением. Вера без особого интереса пробежала глазами безграмотные строчки, написанные знакомой деятельной рукой, и расстроилась: мать вышла на военную тропу. В заявлении сообщалось, что гражданка Щеглова В. из 15-й квартиры, особа без определенных занятий, тунеядка склочного характера и аморального поведения, третирует весь дом постоянными дебошами, пьянством и сквернословием. Поэтому от всех жильцов большая просьба до работников милиции: будьте добреньки выселить гражданку Щеглову В. из квартиры, где она регулярно измывается над матерью с подорванным здоровьем. Подписана бумажка была: «группа соседей не откажуца потвердить». Далее стоял энергичный и невнятный росчерк материной подписи и приписка: «и зогадила всю квартиру».

Вера аккуратно сложила листок вдвое, вернула его белобрысому участковому и сказала:

– Заходи, компотом угощу, абрикосовым.

Участковый нахмурился и вошел. Вера налила ему в большую кружку компоту и отрезала кусок пирога с яйцом и луком. Ей слишком часто приходилось сидеть на диете, особенно в те месяцы, когда почти на всю зарплату закупала в художественном салоне материал – холст, бумагу, подрамники, лак… Так что, если вдруг заводилась свободная десятка и накатывало столь редкое у нее кулинарное вдохновение, Вера уж не жалела часа полтора потоптаться у плиты, чтобы затем в дивном одиночестве провести вечер наслаждений – за книгой, смакуя по кусочкам отбивную, зажаренную с луком и картофелем, отпивая медленными глотками кофе, сваренный ею по-настоящему, как Стасик научил – с пенкой, подошедшей дважды…

– Что ж вы с соседями не ладите? – строго спросил участковый.

Вероятно, строгостью хотел уравновесить либерально-попустительское питье компота у проверяемой гражданки.

– Соседи у меня хорошие, – ответила Вера. – А бумажку моя мать писала.

Парень сильно удивился – видать, недавно приступил к обязанностям участкового, а может, просто рос в приличной семье. Даже перестал жевать. Снял фуражку, вытер платком потную красную полосу на лбу:

– Ну, дела-а-а… Чего это она?

– Такой характер лютый, – объяснила Вера… – Да ты не расстраивайся! Давай я твой портрет нарисую? Вон у тебя какое лицо… надбровные дуги какие, мощно вылепленные…

Участковый смущенно потрогал свои надбровные дуги, которые расхвалила гражданка Щеглова В., отодвинул пустую кружку и сказал:

– Да нет, в другой раз. Спасибо.

Он осмотрел квартиру, зашел в Верину комнату, внимательно оглядел расставленные вдоль стен холсты на подрамниках, большие картонные папки, коробки с пастелью и сангиной… пятачок свободного места с мольбертом у окна и топчан, занимающий чуть не треть комнаты…

– Да-а-а… Тесно тебе здесь… Помолчал и добавил:

– Говорят – искусство, искусство! Работники искусства… А я гляжу – не очень-то у тебя чистая работа…

– Ну, у тебя – тоже… – усмехнулась Вера. Уже на пороге он сказал озабоченно:

– Хорошо, что я по соседям сперва не двинулся. Может, вызвать ее в оперпункт, прижучить маленько?

– Не надо, сама справлюсь. И объяснила насмешливо:

– Это из нее талант прет, понимаешь? Она талантливая, только образования нет, и жизнь была тяжелая – война, блокада… родные поумирали все… Если б ее вовремя образовать, вышла бы птица большого полета. Может, министр финансов, может, гениальная актриса…

Вечером она сказала матери:

– Значит, вот так: судиться и сволочиться с тобой я не буду. На это нужны время и вдохновение, а мне все это пригодится для другого дела… Не хочешь жить нормально – давай размениваться.

– Еще чего! – мать возбужденно улыбалась. – Я не для того квартиру зарабатывала, чтоб по ветру ее размотать!

О том, как она зарабатывала эту квартиру, до сих пор ходили легенды в жилищном отделе горсовета. И долго еще после происшествия кто-нибудь из чиновников посреди совещания оборачивался к другому, прицокивал языком, подмигивал, говорил шепотом:

– Адыл Нигматович, я как вспомню: ка-акая же-енщи-на, а? Груди-то видали, прям антоновка, золотой налив!.. Как думаете, она вправду с четвертого этажа сиганула бы?

– Э-э-э! – морщился Адыл Нигматович, – глуп-сти! Тот дженчина просто бандитка некультурный, больше ничего. Какой воспитаний у него, а? Вишел голий на балкон, дочкя на перил садил… Кричал – сам прыгну, дочкя ронять буду!.. Гришя, подумай сам – зачем горсовет такой скандал! Пусть уже сидит в тот квартир, самашедчий дженчина!

– Ты у меня отсюда бесплатно вылетишь, вместе с картинками, ветер в ушах запоет!

«Портрет бы с тебя, стервы, писать, – подумала Вера. – Уж больно живописна в яркой косыночке на рыжей завивке, в оранжевой этой кофте… Посадить у окна, чтобы свет – слева, а фон приглушенный, пожалуй, серовато-синий… Тогда лицо приобретет сияющий зеленоватый оттенок, дополнительный к красному, яркому… Та-ак… Свет от окна освещенную часть лица сделает холоднее, чем затемненную… а на той будет рефлекс от теплых оттенков обоев… Хм… так-так… аккорды зеленого и красного повторить в одежде… да… и более глухими отголосками на спинке стула… и тогда среда наполнится энергией двух этих цветов, из которых возникнет живописная ткань портрета…»

Ну, чего не жить как люди?

Вслух она сказала:

– Ну, смотри, не обижайся… Мать театрально захохотала.

2

Из большой и горластой семьи Щегловых – одних детей было трое, да мать с отцом, да тетя Наташа с сыном Володей, и все жили дружно и суматошно в двух комнатах в коммуналке на Васильевском острове, Четвертая линия; – так вот, из всех Щегловых в живых после блокады остались восьмилетняя Катя и брат Саша.

В армию Сашу не взяли из-за эпилепсии.

Их эвакуировали в Ташкент… И здесь Сашу и умирающую Катю взяла к себе на балхану узбечка Хадича.

* * *

«– Да нет, милая вы моя, все не так скоро делалось! И вообще, делалось-то как бы и не людьми, а безумной воронкой эпохи, которая всасывала всех нас в какую-то гигантскую утробу оцепенелого ужаса, голода и хаоса войны…

Вы извините, что я так сразу, и сразу – с критикой. Вы сказали, что собираете воспоминания бывших ташкентцев, как вы выразились – «голоса унесенных ветром» – ну, и я обрадовался. И хотя в Ташкенте я был только в детстве, в эвакуации, а потом вернулся в Саратов, я все же считаю себя вправе тоже «подать голос». Так что вот, посылаю запись…

…Я-то помню кое-что из того времени, хотя был совсем пацаном… – так, картинки отдельные. Представьте, что на некий азиатский город сваливается миллион вшивого, беглого оборванного люда… На вокзал прибывают эшелоны за эшелонами, город уже не принимает. И это разносится по вагонам, люди передают друг другу: «Город не принимает… не принимает… не дают прописку».

И все-таки горемычные толпы вываливались из поездов и оставались на привокзальной площади, расстилали одеяла на земле и садились, рассаживались целыми семьями в пыли под солнцем. Ступить уже было негде, приходилось высматривать – куда ногу поставить… А прибывали все новые, новые оборванцы… бродили по площади, встречали знакомых, спрашивали друг друга: «Вы сколько сидите?» Узнавали новости о близких, приходили в отчаяние… И все-таки сидели…

И мы с мамой сидели, изо дня в день… потому что ехать дальше – означало гибель, а в Ташкенте выживали, цеплялись за какую-то работу, жизнь вытягивала соломинкой надежды.

Помню, на этой, залитой солнцем и застланной одеялами, площади лежала женщина в беспамятстве. У нее было сухое, обтянутое кожей лицо и губы, иссеченные глубокими кровавыми трещинами. Кто-то сжалился и смазал эти кровоточащие трещины постным маслом, и вдруг она, не открывая глаз, судорожно принялась слизывать масло с губ…

… А вот еще картинка: мы с мамой идем по улице, над головой – сплошная зеленая крона с узорными прорехами ослепительного солнца, у мамы в руке наш единственный фанерный чемодан… а вокруг на гремящих самокатах разъезжают мальчишки и кричат: «Жидовка, скажи „кукуруза!“»… Я держу маму крепко за руку и, конечно, верю в ее силу… но все-таки немного страшно… На вокзале можно было взять носильщика – дюжего мужика, – он обвязывался ремнями-веревками и пешком тащил чемоданы по адресу, какой скажут… просто шел впереди тебя, сгибаясь под тяжестью баулов и тюков… С носильщиком было бы не так страшно идти по чужому городу… Но у нас ни тюков, ни денег не было, поэтому мама несла чемодан сама, только руки меняла. Останавливалась, говорила мне, тяжело дыша: «Подожди… зайди с другой руки»… и мы шли дальше… А самокаты сужают круги, все теснее кружат на своих гремящих подвизгивающих подшипниках: «Жидовка, скажи „кукуруза!“».

Мама вдруг остановилась и в сердцах крикнула: «Холера тебе в пузо!!!»… И это так понравилось мучителям, что они отстали…

…Рынки, конечно, помню… Алайский рынок, знаменитый… это был какой-то… Вавилон! Вот уж действительно где смешались языки-наречья, пот, слезы, тряпье, тазы, ослы, арбы, люди… А ворья сколько! Вся страна беспризорная, голытьба окаянная сползалась в город хлебный, теплый… Люди говорили: «Самара понаехала!», почему-то считалось, что самарцы – сплошь ворюги… Когда в кинотеатрах стали крутить кино «Багдадский вор», появилась присказка: «Пока смотрел „Багдадский вор“, ташкентский вор бумажник спер»…

 

Помню, на рынке однажды поймали вора. И кто-то уже стал звать милицию, а один дядька – краснорожий, однорукий, сказал: «Не надо, сами справимся!»

Несколько мужиков сгрудились над пойманным, и только слышно: уханье и – хрясть, хрясть! Так дружно, так остервенело били!.. И только потом я догадался, что били-то его свои и что однорукий краснорожий был, наверное, главарем шайки, а того, пойманного, била вся его шобла, била до полусмерти – таким образом спасая…

Шестьдесят пять лет прошло, а эти картины у меня перед глазами, как вчерашний день… И вообще, сколько за плечами осталось – Саратов, Москва, десятки городов… Вот сейчас и до конца уже – Марбург, а я до сих пор, стоит только закрыть глаза, так ясно представляю себе эту улочку, по которой мы с мамой идем, – высоченные кроны чинар сплетаются над головою в зеленый солнечный тоннель…»

* * *

…Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлой крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику. А Катя умирала…

Истонченный блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балхане, и молча глядела в теплое узорное небо, сквозившее радужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков… Где-то во дворе с курлыкающим ровным звуком день и ночь вдоль дувала катился арык…

Саша сидел рядом, обхватив колени, – сутулый, мосластый, сам донельзя худой, – и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остается один из Щегловых, совсем один, в этом бойком южном городе, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и все разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слезы рукавом рубашки.

– А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как первого мая, до войны? Нам тогда еще двух лодок оказалось мало, тетя Наташа на берегу осталась… А Володька так перегнулся через борт – за твоим уплывшим шариком, – что мы чуть не перевернулись… помнишь? Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода ласковая, теплая… Это обязательно будет, Катенька…

Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головою и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, Хикмата, ушла и вернулась через час без сапог, осторожно держа обеими руками поллитровую банку кислого молока.

– Кизимкя, бир пиалушкя катык кушяй, – озабоченно приговаривала она, натряхивая в пиалу белую комковатую жижу.

– Оставьте ее… – угрюмо простонал Саша, – все равно вырвет…

И тут лицо тихой Хадичи изменилось: она тонко и гневно закричала что-то по-узбекски, даже замахнулась на Сашу худым коричневым кулачком, сморщенным и похожим на сливу-сухофрукт.

Осторожно подложив ладонь под легкую Катину голову, приподняла ее и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а еще на довоенный кефир… послушно отхлебнула и потянулась – еще.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка…

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепешки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, помогал у тандыра, подметал двор, и бог знает что еще готов был сделать для этой женщины, для ее четверых, тоже хронически голодных, смуглых, точно сушеных, ребятишек.

Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта, муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подоткнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивлением на крикливые игры ее черноглазых детей. Говор ей был непонятен, а игры – понятны все…

С того военного лета этот город, эти узбекские дворики с теплой утоптанной землею, эти сквозистые кроны чинар, погруженные в глубину неба, означали для нее больше, чем просто – жизнь; все это было жизнью подаренной.

* * *

«– …Это вы замечательно решили – писать роман о Ташкенте! Такой город не должен быть забыт… И, знаете, здорово придумано – собирать „голоса“. Каждый такой голос – а нас, бывших ташкентцев, по всему свету разбросано немало, – может вам отдельный роман наговорить, роман своей жизни. И я с удовольствием наговорю, что помню…

Я тут недавно набрел в Интернете на сайт под названием «Алайский»… и там перекличка наших земляков: «Кто учился в мужской средней школе им. Сталина, Хорезмская, 8, – откликнитесь!»… «Кто с Тезиковки, ребята, – отзовитесь!»… Какой-то местный парень берет заказы на фотографии. Ты называешь объект: главпочтамт, например… – помните каменных львов на его угловом, вечно заколоченном парадном? Говорили, что это единственные каменные львы в городе. У меня они ассоциируются с детством, потому что няня разрешала посидеть верхом то на одном, то на другом – они в разные стороны смотрели, словно торчали на шухере… Или, например, консерватория… или памятник в парке Тельмана… Так, значит, этот парень фотографирует за сущие копейки и присылает – все-таки память… Очень удобно! Вот живешь ты у себя в Солт-Лейк-Сити лет эдак тридцать, а снится тебе ночами Шейхантаур, сине-лазурный орнамент на мавзолее шейха Хавенди Тохура… кладбище, мечеть… Площадь, где проходили гуляния на узбекских праздниках, особенно после уразы – религиозного поста. Да, Шейхан-таур… это был город в городе, знаете… Такой Багдад: путаный бесконечный лабиринт переулков, тупиков, бесчисленного множества узбекских дворов… А что такое узбекский двор? Это комплекс полного жизнеобеспечения. Сам дом, наверху – балхана… Не знаете? Ну как бы объяснить вам… это балкон – не балкон… не антресоль… а нечто вроде пристройки наверху… так что дом тогда казался двухэтажным… А крыши… они земляными были, поэтому весной на них прорастала трава, трепетали нежным пламенем первые маки под еще свежим ветерком…

По двору протекал арык, над ним строили такой квадратный деревянный помост – айван, или супу… бросали на него множество курпачей – небольших, простеганных вручную, ватных одеял. От них всегда попахивало прелым человеческим душком, стирать их не стирали, а вывешивали на солнце – сушили, проветривали… На айване спали, принимали гостей, чаи распивали… От арыка шла прохлада в жаркий день, и звук бегущей воды успокаивал, расслаблял…

Во дворе всегда была пристройка, кухня, и низкая кирпичная, обмазанная глиной, печь – тандыр, в ней пекли лепешки, самсу… Дух горячей узбекской лепешки забыть невозможно, он снится мне здесь, в штате Юта, по ночам… Снится, как молодой узбек палкой поддевает ее, вынимает, – круглую, в подпалинах на бугорках, с обожженными зернышками тмина, а посередке у нее вдавленный такой, жесткий, хрусткий пятачок, за который можно душу дьяволу продать! И от нее волна горячего запаха… как бы это объяснить… материнского запаха, знаете… вот, слов не хватает!.. Да мир на этом запахе стоит!

А в самих домах были низкие такие, как кофейные столики, печки – не помню принцип, по которому они работали, врать не стану… а только сидел ты на полу, на курпачах, ноги засовывал под этот столик и чувствовал тепло… Было замечательно! А стряпали многие во время войны на чем? На мангалке! Я, знаете, за свою жизнь бывал во многих местах, поездил по командировкам, но нигде больше такой народный агрегат не встречал. Сейчас опишу… Берется старое ведро и из него делается печка. Дырявятся по бокам два отверстия – одно для дров, другое – золу выгребать. Поверху – решетка из толстой проволоки. Чтоб железо не прогорело, изнутри ведро выложено обломками кирпича и обмазано глиной. На мангалках половина Ташкента всю войну варила и кипятила…

Вот что озадачивало у них с непривычки – туалет. Обычная пристройка в углу двора, с дыркой, чтоб сидеть на корточках, а у стенки – ведро, полное круглых глиняных камней. Если у русских в туалетах на гвоздике висели обрывки газет или листки из школьных тетрадей, то у узбеков, вот, камни использовались для этой нужды… Интересно, правда?… Мы, конечно, притаскивали свой материал для такого ответственного дела. Помню, в туалете мне попался лист из какого-то старого журнала, там была напечатана вредная белогвардейская поэма, называлась «Драма русскаго офицерства», и внизу страницы: «Типография Г.А. Ицкина, въ Ташкента». Взрослые не обращали внимания – чем подтирались, хозяева-узбеки тем более… А я просек что-то необычное, запретное… пацана запретным только помани! Приволок лист домой… И так мне отец за него по ушам навесил!.. Лично сжег на свечке! Да только поздно, поздно… память детская, само все в нее влетает… я уже наизусть много строчек знал, хотя не все. Представляете – даже сейчас начало помню. Там так:

 
Христосъ Всеблагій, Всесвятый, Безконечный
Услыши молитву мою.
Услыши меня, о Заступникъ Предвечный.
Пошли мне погибель, въ бою.
На родину нашу намъ нету дороги:
Народъ нашъ на насъ на же воссталъ,
Для насъ онъ воздвигъ погребальныя дроги
И грязью насъ всъхъ закидалъ.
Въ могилахъ глубокихъ безъ счета и меры
Въ своем и враждебныхъ краяхъ
Сномъ вечным уснули бойцы офицеры,
Погибшіе въ славныхъ бояхъ.
Но мало того показалось народу:
И вотъ, чтобъ прибавить могилъ,
Он, нашей же кровью купившій свободу,
Своихъ офицеровъ убилъ.
 

Ну и так далее, дальше уже не помню… Что за народ? Каких таких своих офицеров он убил? Когда все это стряслось? Взрослых я спрашивать опасался: шла наша собственная война, где героями были и солдаты, и офицеры… И долго мне смысл этой поэмы казался темным…

Дина Рубина - Гладь озера в пасмурной мгле (авторский сборник) » Книги читать онлайн бесплатно без регистрации

Истории скитаний, истории повседневности, просто истории. Взгляд по касательной или пристальный и долгий, но всегда — проницательный и точный. Простые и поразительные человеческие сюжеты, которые мы порой ухитряемся привычно не замечать. В прозе Дины Рубиной всякая жизнь полна красок, музыки и отчетливой пульсации подлинности, всякое воспоминание оживает и дышит, всякая история остается с читателем навсегда.

Дина Ильинична Рубина

Гладь озера в пасмурной мгле

На солнечной стороне улицы

…для любого сколько-нибудь тревожного человека родной город… — нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.

Франц Кафка. Письма к фройляйн Минце Э

Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью, как пейзаж — дождевыми каплями на стекле.

Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и — сгинула.

Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.

Я не помню лиц соучеников, и когда на моем выступлении в Сан-Франциско или Ганновере ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: «Вспомни-ка школу Успенского», — я не помню, не помню, не помню!

…Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:

— …В Ташкент?…

1

Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны — убивать так убивать! — и села в тюрьму на пять лет…

Вера в тот день как раз читала «Царя Эдипа». Распластанная книжка так и осталась валяться на кухонном столе дерматиновым хребтом вверх, словно силясь подняться с карачек… Так что все оказалось по теме. Хотя убийства настоящего и не вышло. Дядя Миша, отчим, долго валялся по больницам, но окончательно не выправился, — подволакивал ногу, клонился влево, подпирая себя палкой. Кашлял в кулак…

«Догнива-а-ает», — говорила мать, убийца окаянная.

Сама же отсчитала весь срок до копейки, и когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.

Вот вам конспект событий…

Если же рассказывать толково и подробно… то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям — чем повернута? Конспектом. Оглавлением… В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни

* * *

Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.

«Присмирела, что ли, на казенной баланде?» — подумала Вера.

Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус — холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды — следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.

Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, — отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:

— Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка…

Привалившись острым плечом к дверному косяку, Вера молча наблюдала за нею. Только после ее слов, вернее после этого красивого обнажения поседевшей головы, она поняла, что играется сцена «Возвращение мамочки», и мысленно усмехнулась.

Мать, между тем, оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:

— Все малюешь… Я в твои годы горбила вовсю.

— А, здравствуй, мама! — словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. — В мои годы ты вовсю спекулировала.

Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? — стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый… Выросла. Самостоятельная!

Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу…

* * *

Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее — одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню:

Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх — черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом…

Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.

Подравняться!!! Носки туфель чуть расставлены… Смотреть на палочку!!! Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и!..

Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее… В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканного кружевного платка.

И вот — бурный апрельский разлив вступления!

Взмах из затакта: повели медленно и раздумчиво…

Ветви оделись листвою весенней…
И птицы запели и травы взошли,
Весною весь мир отмечает рожденье…
звук нарастает, жилы на шее хоровички натягиваются…
Великого сы-ы-на… Вели-кой земли-и-и-и…

И поехали с орехами:

Лееееееенин…

Это мы, альты и вторые сопрано, еще затаенно; и вдруг — восторженный вскрик первых сопрано:

— Ленин!!! Это весны…

Первые сопрано, заполошно перебивая:

— Это весны цветенье!!! Ле-еееенин… Ленин!!!

Дружное ликование в терцию:

— Это побееееды клиииич!
— Славь-ся в века-а-ах…

Совместное бурлацкое вытягивание баржи:

— Лееееееенин! Наш…

Вторые сопрано и альты, борясь за подлинную истовость:

— Наш дорогой Ильич!!!

И пошел, пошел, ребятки, финал — наш великий исход, исступление, искупление, камлание, сладострастие тотального мажора безумных весталок:

Читать книгу Гладь озера в пасмурной мгле (сборник) Дины Рубиной : онлайн чтение

Дина Ильинична Рубина
Гладь озера в пасмурной мгле


На солнечной стороне улицы
Часть первая

…для любого сколько-нибудь тревожного человека родной город… – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.

Франц Кафка. Письма к фройляйн Минце Э

Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью, как пейзаж – дождевыми каплями на стекле.

Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и – сгинула.

Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.

Я не помню лиц соучеников, и когда на моем выступлении в Сан-Франциско или Ганновере ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: «Вспомни-ка школу Успенского», – я не помню, не помню, не помню!

…Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:

– …В Ташкент?…

1

Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны – убивать так убивать! – и села в тюрьму на пять лет…

Вера в тот день как раз читала «Царя Эдипа». Распластанная книжка так и осталась валяться на кухонном столе дерматиновым хребтом вверх, словно силясь подняться с карачек… Так что все оказалось по теме. Хотя убийства настоящего и не вышло. Дядя Миша, отчим, долго валялся по больницам, но окончательно не выправился, – подволакивал ногу, клонился влево, подпирая себя палкой. Кашлял в кулак…

«Догнива-а-ает», – говорила мать, убийца окаянная.

Сама же отсчитала весь срок до копейки, и когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.

Вот вам конспект событий…

Если же рассказывать толково и подробно… то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям – чем повернута? Конспектом. Оглавлением… В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни

* * *

Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.

«Присмирела, что ли, на казенной баланде?» – подумала Вера.

Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус – холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды – следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.

Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, – отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:

– Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка…

Привалившись острым плечом к дверному косяку, Вера молча наблюдала за нею. Только после ее слов, вернее после этого красивого обнажения поседевшей головы, она поняла, что играется сцена «Возвращение мамочки», и мысленно усмехнулась.

Мать, между тем, оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:

– Все малюешь… Я в твои годы горбила вовсю.

– А, здравствуй, мама! – словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. – В мои годы ты вовсю спекулировала.

Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? – стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый… Выросла. Самостоятельная!

Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу…

* * *

Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее – одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню:

Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх – черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом…

Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.

Подравняться!!! Носки туфель чуть расставлены… Смотреть на палочку!!! Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и!..

Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее… В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканного кружевного платка.

 
И вот – бурный апрельский разлив вступления!
 

Взмах из затакта: повели медленно и раздумчиво…

 
Ветви оделись листвою весенней…
И птицы запели и травы взошли,
Весною весь мир отмечает рожденье…
 

звук нарастает, жилы на шее хоровички натягиваются…

 
Великого сы-ы-на… Вели-кой земли-и-и-и…
 

И поехали с орехами:

 
Лееееееенин…
 

Это мы, альты и вторые сопрано, еще затаенно; и вдруг – восторженный вскрик первых сопрано:

 
– Ленин!!! Это весны…
 

Первые сопрано, заполошно перебивая:

 
– Это весны цветенье!!! Ле-еееенин… Ленин!!!
 

Дружное ликование в терцию:

 
– Это побееееды клиииич!
– Славь-ся в века-а-ах…
 

Совместное бурлацкое вытягивание баржи:

 
– Лееееееенин! Наш…
 

Вторые сопрано и альты, борясь за подлинную истовость:

 
– Наш дорогой Ильич!!!
 

И пошел, пошел, ребятки, финал – наш великий исход, исступление, искупление, камлание, сладострастие тотального мажора безумных весталок:

 
– Ле-ни-ну – слаааааааааааааа-ва!!!
Пар-ти-и слааааааааааааааа-ва!!!
Сла-ва в векаааааааааааааааааа-ах!!!
 

…и вот теперь… подкрадываясь с пианиссимо, раскручивая птицу-тройку до самозабвенного восторга, по пути прихватив мощное сопрано нашей хоровички, налившейся свекольным соком, стремительно хлынувшим на лоб ее, щеки и монументальную грудь!!!

 
Слааааааааааааааааа-а-ва!!!
 

Обвал дыхания в беспамятство тишины.

Яростный гром аплодисментов под управлением жюри.

* * *

С неделю было тихо. Мать не трогала Веру, присматривалась. Правда, в первый же вечер в отсутствие дочери сгребла все холсты, подрамники, кисти и коробки с сангиной и мелом и свалила на пол в маленькой восьмиметровой комнате, где Вера обычно спала.

Большую же, пропахшую скипидаром, лаком и краской, – дочь считала ее мастерской и на этом основании превратила в свинарник, даже доски для подрамников в ней строгала, – мать отмыла, проветрила, постирала и повесила на окна старые занавески, пять лет валявшиеся в углу на стуле (света ей, дылде, видите ли, не хватало!), и для порядку прибила на дверь небольшую такую задвижечку, не засов какой-нибудь амбарный, – все-таки с дочерью жить, не с чужим человеком.

Вера, увидев это, ничего не сказала: в самом деле, нужно же и матери где-то жить. Жаль было только постановку для натюрморта, мать разобрала ее. Окаменелые от давности гранаты выбросила, а медный, благородно темный кумган обтерла от пыли тряпкой, служившей в постановке вишневым фоном, и переставила на подоконник.

«Ах ты, корова старая, – подумала дочь беззлобно, – я неделю ждала, пока он пылью покроется, чтоб не слишком блестел…»

Вообще Вера была настроена миролюбиво, мрачно-миролюбиво. Вечерами сидела в своей комнате и часами рисовала автопортреты, поминутно вскидывая глаза на свое отражение в остром осколке когда-то большого и прекрасного зеркала. Иногда раздевалась до пояса (натурщицы были не по ее студенческому карману) и таким же сосредоточенно-цепким взглядом, словно чужую, вымеряла себя в зеркале: прямые плечи, робкую, как у подростка, грудь, втянутый живот…

В первые дни мать, все еще играя роль «вернувшейся мамочки», пробовала беседовать по душам, то есть совала нос не в свои дела, давала идиотские советы или принималась вдруг рассказывать душещипательные тюремные истории. Но нарвалась несколько раз на едкие замечания дочери и отступилась.

Дочь не пускала в свою странную, но, видимо, устоявшуюся жизнь. Ну, и маячил между ними еще живым укором этот недобиток, который и получил свое, на что напрашивался…

У Веры как раз тогда заканчивался период длительного увлечения хатха-йогой; по утрам она уже не стояла на голове и не тратила полтора часа на позы с тех пор, как умножила эти полтора часа на семь (неделя), а потом на тридцать (месяц), и прикинула – сколько времени поглотило у нее бессмертное учение.

Рассудив, что полтора месяца – довольно жирный кусок от ее, безусловно, смертной жизни, утренние занятия самосовершенствованием она прекратила, но все еще была убеждена, что, закрыв глаза и вызвав в воображении круг зеленого цвета, можно сосредоточиться и усилием воли погасить любые нежелательные эмоции – например, ярость при виде задвижки на двери, которую приколотила эта старая тюремная комедиантка.

С тех пор, как мать вернулась, зеленый круг приходилось вызывать в воображении довольно часто, и у Веры появилось опасение, что вся ее жизнь теперь может пойти сплошными зелеными кругами: мать устроилась уборщицей в очередной стройтрест и понемногу набирала обороты: купила себе венгерские кроссовки, завилась и стала красить губы.

Вера насторожилась, как насторожился бы житель горной деревушки, заметив, что над давно погасшим вулканом вновь курится дымок.

И вправду, дней через пять, вечером мать ввалилась разгоряченная, деятельная. Распахнула пошире входную дверь: за нею, тяжело топая, поднимались по лестнице двое мужчин с ящиками на плечах.

– Рахимчик, сюда… Рахимчик, легче давай… – командовала мать. – Колюнь, ложь эту хреновину вот здесь… Осторожней, не побей!.. Та-а-ак…

Вера вышла из своей комнаты и молча смотрела на озабоченную беготню. Колюня и Рахимчик сбегали еще по два раза вниз, внесли шесть банок импортной краски…

– Рахимчик, ну что, – все там? Дай вам бог здоровья, ребятки, подмогли. Получайть! – мать, как разгулявшийся купец в кабаке, с размаху вмяла в Колину ладонь трешку.

– Ка-ать… – с жалостливым укором протянул Коля, – натаскались же…

– Ка-а-люня! – мать изумленно-ласково подняла брови. – А бог где? – и похлопала ладонью по молодой его, напористой груди. – Вот где бог-то! В нас-то он и есть…

Вера хмыкнула и даже вперед подалась, чтобы не прозевать Колюнину реакцию на божественный довод. С богом – это новенькая была хохма, может, в тюряге у кого переняла. Но Коля, несмотря на молодой возраст и, вероятно, вполне атеистический взгляд на мир, смутился и как-то потускнел. Бедняга просто не знал, что из матери невозможно вышибить лишней копейки, а то бы и вопроса такого нелепого не стал поднимать.

Когда парни ушли, Вера осмотрела ящики. В них была чешская кафельная плитка. Предположить, что мать решила ремонтировать квартиру, Вера никак не могла. Выходит, взялась за старое, коммерсантка чертова.

– По нарам соскучилась? – спросила ее Вера.

Мать оскорбилась не на слова дочери, а на тон – спокойный. Бесило ее это спокойствие.

– Заткнись, акварель чокнутая!

– Ну, сядешь…

Мать прищурилась азартно:

– Эт кто меня посадит, ты что ль?

– Я!

Вера ответила так неожиданно для себя и вдруг поняла, что может посадить. Стоило бы, во всяком случае. Чтобы не одуреть от зеленых кругов перед мысленным взором.

Мать задохнулась от ярости:

– Ты?! Ты?! Ты меня посадишь, помазилка драная?! – И присовокупила длинно. И еще присовокупила.

– Ну, эту поэзию мы слыхали, – невозмутимо ответила Вера, повернулась и пошла к себе в комнату. Но не успела закрыть за собою дверь – мать подскочила и кулаком сильно ударила дочь по спине, между лопаток.

Вера в драку не кинулась, сдержала себя, хотя волна горячей крови долго еще гулким прибоем омывала сердце. И никаких кругов в воображении она вызывать не стала.

Отчеканила только с тихим, леденящим душу бешенством:

– Еще разок лапу на меня поднимешь – горько раскаешься…

* * *

И началось… Не жизнь, а война двух миров.

Сначала явился участковый – строгий белобрысый молодой человек немногим старше Веры. Проверил документы и предложил ознакомиться с заявлением. Вера без особого интереса пробежала глазами безграмотные строчки, написанные знакомой деятельной рукой, и расстроилась: мать вышла на военную тропу. В заявлении сообщалось, что гражданка Щеглова В. из 15-й квартиры, особа без определенных занятий, тунеядка склочного характера и аморального поведения, третирует весь дом постоянными дебошами, пьянством и сквернословием. Поэтому от всех жильцов большая просьба до работников милиции: будьте добреньки выселить гражданку Щеглову В. из квартиры, где она регулярно измывается над матерью с подорванным здоровьем. Подписана бумажка была: «группа соседей не откажуца потвердить». Далее стоял энергичный и невнятный росчерк материной подписи и приписка: «и зогадила всю квартиру».

Вера аккуратно сложила листок вдвое, вернула его белобрысому участковому и сказала:

– Заходи, компотом угощу, абрикосовым.

Участковый нахмурился и вошел. Вера налила ему в большую кружку компоту и отрезала кусок пирога с яйцом и луком. Ей слишком часто приходилось сидеть на диете, особенно в те месяцы, когда почти на всю зарплату закупала в художественном салоне материал – холст, бумагу, подрамники, лак… Так что, если вдруг заводилась свободная десятка и накатывало столь редкое у нее кулинарное вдохновение, Вера уж не жалела часа полтора потоптаться у плиты, чтобы затем в дивном одиночестве провести вечер наслаждений – за книгой, смакуя по кусочкам отбивную, зажаренную с луком и картофелем, отпивая медленными глотками кофе, сваренный ею по-настоящему, как Стасик научил – с пенкой, подошедшей дважды…

– Что ж вы с соседями не ладите? – строго спросил участковый.

Вероятно, строгостью хотел уравновесить либерально-попустительское питье компота у проверяемой гражданки.

– Соседи у меня хорошие, – ответила Вера. – А бумажку моя мать писала.

Парень сильно удивился – видать, недавно приступил к обязанностям участкового, а может, просто рос в приличной семье. Даже перестал жевать. Снял фуражку, вытер платком потную красную полосу на лбу:

– Ну, дела-а-а… Чего это она?

– Такой характер лютый, – объяснила Вера… – Да ты не расстраивайся! Давай я твой портрет нарисую? Вон у тебя какое лицо… надбровные дуги какие, мощно вылепленные…

Участковый смущенно потрогал свои надбровные дуги, которые расхвалила гражданка Щеглова В., отодвинул пустую кружку и сказал:

– Да нет, в другой раз. Спасибо.

Он осмотрел квартиру, зашел в Верину комнату, внимательно оглядел расставленные вдоль стен холсты на подрамниках, большие картонные папки, коробки с пастелью и сангиной… пятачок свободного места с мольбертом у окна и топчан, занимающий чуть не треть комнаты…

– Да-а-а… Тесно тебе здесь… Помолчал и добавил:

– Говорят – искусство, искусство! Работники искусства… А я гляжу – не очень-то у тебя чистая работа…

– Ну, у тебя – тоже… – усмехнулась Вера. Уже на пороге он сказал озабоченно:

– Хорошо, что я по соседям сперва не двинулся. Может, вызвать ее в оперпункт, прижучить маленько?

– Не надо, сама справлюсь. И объяснила насмешливо:

– Это из нее талант прет, понимаешь? Она талантливая, только образования нет, и жизнь была тяжелая – война, блокада… родные поумирали все… Если б ее вовремя образовать, вышла бы птица большого полета. Может, министр финансов, может, гениальная актриса…

Вечером она сказала матери:

– Значит, вот так: судиться и сволочиться с тобой я не буду. На это нужны время и вдохновение, а мне все это пригодится для другого дела… Не хочешь жить нормально – давай размениваться.

– Еще чего! – мать возбужденно улыбалась. – Я не для того квартиру зарабатывала, чтоб по ветру ее размотать!

О том, как она зарабатывала эту квартиру, до сих пор ходили легенды в жилищном отделе горсовета. И долго еще после происшествия кто-нибудь из чиновников посреди совещания оборачивался к другому, прицокивал языком, подмигивал, говорил шепотом:

– Адыл Нигматович, я как вспомню: ка-акая же-енщи-на, а? Груди-то видали, прям антоновка, золотой налив!.. Как думаете, она вправду с четвертого этажа сиганула бы?

– Э-э-э! – морщился Адыл Нигматович, – глуп-сти! Тот дженчина просто бандитка некультурный, больше ничего. Какой воспитаний у него, а? Вишел голий на балкон, дочкя на перил садил… Кричал – сам прыгну, дочкя ронять буду!.. Гришя, подумай сам – зачем горсовет такой скандал! Пусть уже сидит в тот квартир, самашедчий дженчина!

– Ты у меня отсюда бесплатно вылетишь, вместе с картинками, ветер в ушах запоет!

«Портрет бы с тебя, стервы, писать, – подумала Вера. – Уж больно живописна в яркой косыночке на рыжей завивке, в оранжевой этой кофте… Посадить у окна, чтобы свет – слева, а фон приглушенный, пожалуй, серовато-синий… Тогда лицо приобретет сияющий зеленоватый оттенок, дополнительный к красному, яркому… Та-ак… Свет от окна освещенную часть лица сделает холоднее, чем затемненную… а на той будет рефлекс от теплых оттенков обоев… Хм… так-так… аккорды зеленого и красного повторить в одежде… да… и более глухими отголосками на спинке стула… и тогда среда наполнится энергией двух этих цветов, из которых возникнет живописная ткань портрета…»

Ну, чего не жить как люди?

Вслух она сказала:

– Ну, смотри, не обижайся… Мать театрально захохотала.

2

Из большой и горластой семьи Щегловых – одних детей было трое, да мать с отцом, да тетя Наташа с сыном Володей, и все жили дружно и суматошно в двух комнатах в коммуналке на Васильевском острове, Четвертая линия; – так вот, из всех Щегловых в живых после блокады остались восьмилетняя Катя и брат Саша.

В армию Сашу не взяли из-за эпилепсии.

Их эвакуировали в Ташкент… И здесь Сашу и умирающую Катю взяла к себе на балхану узбечка Хадича.

* * *

«– Да нет, милая вы моя, все не так скоро делалось! И вообще, делалось-то как бы и не людьми, а безумной воронкой эпохи, которая всасывала всех нас в какую-то гигантскую утробу оцепенелого ужаса, голода и хаоса войны…

Вы извините, что я так сразу, и сразу – с критикой. Вы сказали, что собираете воспоминания бывших ташкентцев, как вы выразились – «голоса унесенных ветром» – ну, и я обрадовался. И хотя в Ташкенте я был только в детстве, в эвакуации, а потом вернулся в Саратов, я все же считаю себя вправе тоже «подать голос». Так что вот, посылаю запись…

…Я-то помню кое-что из того времени, хотя был совсем пацаном… – так, картинки отдельные. Представьте, что на некий азиатский город сваливается миллион вшивого, беглого оборванного люда… На вокзал прибывают эшелоны за эшелонами, город уже не принимает. И это разносится по вагонам, люди передают друг другу: «Город не принимает… не принимает… не дают прописку».

И все-таки горемычные толпы вываливались из поездов и оставались на привокзальной площади, расстилали одеяла на земле и садились, рассаживались целыми семьями в пыли под солнцем. Ступить уже было негде, приходилось высматривать – куда ногу поставить… А прибывали все новые, новые оборванцы… бродили по площади, встречали знакомых, спрашивали друг друга: «Вы сколько сидите?» Узнавали новости о близких, приходили в отчаяние… И все-таки сидели…

И мы с мамой сидели, изо дня в день… потому что ехать дальше – означало гибель, а в Ташкенте выживали, цеплялись за какую-то работу, жизнь вытягивала соломинкой надежды.

Помню, на этой, залитой солнцем и застланной одеялами, площади лежала женщина в беспамятстве. У нее было сухое, обтянутое кожей лицо и губы, иссеченные глубокими кровавыми трещинами. Кто-то сжалился и смазал эти кровоточащие трещины постным маслом, и вдруг она, не открывая глаз, судорожно принялась слизывать масло с губ…

… А вот еще картинка: мы с мамой идем по улице, над головой – сплошная зеленая крона с узорными прорехами ослепительного солнца, у мамы в руке наш единственный фанерный чемодан… а вокруг на гремящих самокатах разъезжают мальчишки и кричат: «Жидовка, скажи „кукуруза!“»… Я держу маму крепко за руку и, конечно, верю в ее силу… но все-таки немного страшно… На вокзале можно было взять носильщика – дюжего мужика, – он обвязывался ремнями-веревками и пешком тащил чемоданы по адресу, какой скажут… просто шел впереди тебя, сгибаясь под тяжестью баулов и тюков… С носильщиком было бы не так страшно идти по чужому городу… Но у нас ни тюков, ни денег не было, поэтому мама несла чемодан сама, только руки меняла. Останавливалась, говорила мне, тяжело дыша: «Подожди… зайди с другой руки»… и мы шли дальше… А самокаты сужают круги, все теснее кружат на своих гремящих подвизгивающих подшипниках: «Жидовка, скажи „кукуруза!“».

Мама вдруг остановилась и в сердцах крикнула: «Холера тебе в пузо!!!»… И это так понравилось мучителям, что они отстали…

…Рынки, конечно, помню… Алайский рынок, знаменитый… это был какой-то… Вавилон! Вот уж действительно где смешались языки-наречья, пот, слезы, тряпье, тазы, ослы, арбы, люди… А ворья сколько! Вся страна беспризорная, голытьба окаянная сползалась в город хлебный, теплый… Люди говорили: «Самара понаехала!», почему-то считалось, что самарцы – сплошь ворюги… Когда в кинотеатрах стали крутить кино «Багдадский вор», появилась присказка: «Пока смотрел „Багдадский вор“, ташкентский вор бумажник спер»…

Помню, на рынке однажды поймали вора. И кто-то уже стал звать милицию, а один дядька – краснорожий, однорукий, сказал: «Не надо, сами справимся!»

Несколько мужиков сгрудились над пойманным, и только слышно: уханье и – хрясть, хрясть! Так дружно, так остервенело били!.. И только потом я догадался, что били-то его свои и что однорукий краснорожий был, наверное, главарем шайки, а того, пойманного, била вся его шобла, била до полусмерти – таким образом спасая…

Шестьдесят пять лет прошло, а эти картины у меня перед глазами, как вчерашний день… И вообще, сколько за плечами осталось – Саратов, Москва, десятки городов… Вот сейчас и до конца уже – Марбург, а я до сих пор, стоит только закрыть глаза, так ясно представляю себе эту улочку, по которой мы с мамой идем, – высоченные кроны чинар сплетаются над головою в зеленый солнечный тоннель…»

* * *

…Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлой крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику. А Катя умирала…

Истонченный блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балхане, и молча глядела в теплое узорное небо, сквозившее радужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков… Где-то во дворе с курлыкающим ровным звуком день и ночь вдоль дувала катился арык…

Саша сидел рядом, обхватив колени, – сутулый, мосластый, сам донельзя худой, – и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остается один из Щегловых, совсем один, в этом бойком южном городе, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и все разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слезы рукавом рубашки.

– А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как первого мая, до войны? Нам тогда еще двух лодок оказалось мало, тетя Наташа на берегу осталась… А Володька так перегнулся через борт – за твоим уплывшим шариком, – что мы чуть не перевернулись… помнишь? Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода ласковая, теплая… Это обязательно будет, Катенька…

Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головою и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, Хикмата, ушла и вернулась через час без сапог, осторожно держа обеими руками поллитровую банку кислого молока.

– Кизимкя, бир пиалушкя катык кушяй, – озабоченно приговаривала она, натряхивая в пиалу белую комковатую жижу.

– Оставьте ее… – угрюмо простонал Саша, – все равно вырвет…

И тут лицо тихой Хадичи изменилось: она тонко и гневно закричала что-то по-узбекски, даже замахнулась на Сашу худым коричневым кулачком, сморщенным и похожим на сливу-сухофрукт.

Осторожно подложив ладонь под легкую Катину голову, приподняла ее и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а еще на довоенный кефир… послушно отхлебнула и потянулась – еще.

Хадича отняла пиалу, покачав головой: нельзя сразу. Весь вечер она просидела возле девочки, разрешая время от времени делать два-три глотка…

На другой день размочила в оставшемся молоке несколько кусочков лепешки и позволила Кате съесть тюрю.

Саша уже не плакал. Он бегал к колонке за водой, раздувал самовар, помогал у тандыра, подметал двор, и бог знает что еще готов был сделать для этой женщины, для ее четверых, тоже хронически голодных, смуглых, точно сушеных, ребятишек.

Двое старших сыновей Хадичи постигали правила русского языка в окопах Второго Украинского фронта, муж давно умер.

Дня через три Катя уже сидела во дворе на большой квадратной супе, свесив слабые тонкие ноги, опираясь спиною о подоткнутые Хадичой подушки, и глядела с тихим удивлением на крикливые игры ее черноглазых детей. Говор ей был непонятен, а игры – понятны все…

С того военного лета этот город, эти узбекские дворики с теплой утоптанной землею, эти сквозистые кроны чинар, погруженные в глубину неба, означали для нее больше, чем просто – жизнь; все это было жизнью подаренной.

* * *

«– …Это вы замечательно решили – писать роман о Ташкенте! Такой город не должен быть забыт… И, знаете, здорово придумано – собирать „голоса“. Каждый такой голос – а нас, бывших ташкентцев, по всему свету разбросано немало, – может вам отдельный роман наговорить, роман своей жизни. И я с удовольствием наговорю, что помню…

Я тут недавно набрел в Интернете на сайт под названием «Алайский»… и там перекличка наших земляков: «Кто учился в мужской средней школе им. Сталина, Хорезмская, 8, – откликнитесь!»… «Кто с Тезиковки, ребята, – отзовитесь!»… Какой-то местный парень берет заказы на фотографии. Ты называешь объект: главпочтамт, например… – помните каменных львов на его угловом, вечно заколоченном парадном? Говорили, что это единственные каменные львы в городе. У меня они ассоциируются с детством, потому что няня разрешала посидеть верхом то на одном, то на другом – они в разные стороны смотрели, словно торчали на шухере… Или, например, консерватория… или памятник в парке Тельмана… Так, значит, этот парень фотографирует за сущие копейки и присылает – все-таки память… Очень удобно! Вот живешь ты у себя в Солт-Лейк-Сити лет эдак тридцать, а снится тебе ночами Шейхантаур, сине-лазурный орнамент на мавзолее шейха Хавенди Тохура… кладбище, мечеть… Площадь, где проходили гуляния на узбекских праздниках, особенно после уразы – религиозного поста. Да, Шейхан-таур… это был город в городе, знаете… Такой Багдад: путаный бесконечный лабиринт переулков, тупиков, бесчисленного множества узбекских дворов… А что такое узбекский двор? Это комплекс полного жизнеобеспечения. Сам дом, наверху – балхана… Не знаете? Ну как бы объяснить вам… это балкон – не балкон… не антресоль… а нечто вроде пристройки наверху… так что дом тогда казался двухэтажным… А крыши… они земляными были, поэтому весной на них прорастала трава, трепетали нежным пламенем первые маки под еще свежим ветерком…

По двору протекал арык, над ним строили такой квадратный деревянный помост – айван, или супу… бросали на него множество курпачей – небольших, простеганных вручную, ватных одеял. От них всегда попахивало прелым человеческим душком, стирать их не стирали, а вывешивали на солнце – сушили, проветривали… На айване спали, принимали гостей, чаи распивали… От арыка шла прохлада в жаркий день, и звук бегущей воды успокаивал, расслаблял…

Во дворе всегда была пристройка, кухня, и низкая кирпичная, обмазанная глиной, печь – тандыр, в ней пекли лепешки, самсу… Дух горячей узбекской лепешки забыть невозможно, он снится мне здесь, в штате Юта, по ночам… Снится, как молодой узбек палкой поддевает ее, вынимает, – круглую, в подпалинах на бугорках, с обожженными зернышками тмина, а посередке у нее вдавленный такой, жесткий, хрусткий пятачок, за который можно душу дьяволу продать! И от нее волна горячего запаха… как бы это объяснить… материнского запаха, знаете… вот, слов не хватает!.. Да мир на этом запахе стоит!

А в самих домах были низкие такие, как кофейные столики, печки – не помню принцип, по которому они работали, врать не стану… а только сидел ты на полу, на курпачах, ноги засовывал под этот столик и чувствовал тепло… Было замечательно! А стряпали многие во время войны на чем? На мангалке! Я, знаете, за свою жизнь бывал во многих местах, поездил по командировкам, но нигде больше такой народный агрегат не встречал. Сейчас опишу… Берется старое ведро и из него делается печка. Дырявятся по бокам два отверстия – одно для дров, другое – золу выгребать. Поверху – решетка из толстой проволоки. Чтоб железо не прогорело, изнутри ведро выложено обломками кирпича и обмазано глиной. На мангалках половина Ташкента всю войну варила и кипятила…

Вот что озадачивало у них с непривычки – туалет. Обычная пристройка в углу двора, с дыркой, чтоб сидеть на корточках, а у стенки – ведро, полное круглых глиняных камней. Если у русских в туалетах на гвоздике висели обрывки газет или листки из школьных тетрадей, то у узбеков, вот, камни использовались для этой нужды… Интересно, правда?… Мы, конечно, притаскивали свой материал для такого ответственного дела. Помню, в туалете мне попался лист из какого-то старого журнала, там была напечатана вредная белогвардейская поэма, называлась «Драма русскаго офицерства», и внизу страницы: «Типография Г.А. Ицкина, въ Ташкента». Взрослые не обращали внимания – чем подтирались, хозяева-узбеки тем более… А я просек что-то необычное, запретное… пацана запретным только помани! Приволок лист домой… И так мне отец за него по ушам навесил!.. Лично сжег на свечке! Да только поздно, поздно… память детская, само все в нее влетает… я уже наизусть много строчек знал, хотя не все. Представляете – даже сейчас начало помню. Там так:

 
Христосъ Всеблагій, Всесвятый, Безконечный
Услыши молитву мою.
Услыши меня, о Заступникъ Предвечный.
Пошли мне погибель, въ бою.
На родину нашу намъ нету дороги:
Народъ нашъ на насъ на же воссталъ,
Для насъ онъ воздвигъ погребальныя дроги
И грязью насъ всъхъ закидалъ.
Въ могилахъ глубокихъ безъ счета и меры
Въ своем и враждебныхъ краяхъ
Сномъ вечным уснули бойцы офицеры,
Погибшіе въ славныхъ бояхъ.
Но мало того показалось народу:
И вотъ, чтобъ прибавить могилъ,
Он, нашей же кровью купившій свободу,
Своихъ офицеровъ убилъ.
 

Ну и так далее, дальше уже не помню… Что за народ? Каких таких своих офицеров он убил? Когда все это стряслось? Взрослых я спрашивать опасался: шла наша собственная война, где героями были и солдаты, и офицеры… И долго мне смысл этой поэмы казался темным…

гладь озера — со всех языков на русский

  • ГЛАДЬ — 1. ГЛАДЬ1, глади; мн. нет, жен. Обширная гладкая поверхность (о водном пространстве; книжн.). Морская гладь. Гладь озера. ❖ Тишь да гладь (разг.) безмятежное спокойствие, мирная идиллическая жизнь. «А у нас тишь да гладь.» Ахматова. 2. ГЛАДЬ2,… …   Толковый словарь Ушакова

  • ГЛАДЬ — 1. ГЛАДЬ1, глади; мн. нет, жен. Обширная гладкая поверхность (о водном пространстве; книжн.). Морская гладь. Гладь озера. ❖ Тишь да гладь (разг.) безмятежное спокойствие, мирная идиллическая жизнь. «А у нас тишь да гладь.» Ахматова. 2. ГЛАДЬ2,… …   Толковый словарь Ушакова

  • гладь — и; ж. 1) а) Гладкая водная поверхность. Морская гладь. Гладь озера, залива. Зеркальная гладь воды. Рассекать носом водную гладь. (о катере) б) расш. чего О любой ровной поверхности. Гладь полей, тундры …   Словарь многих выражений

  • гладь — ГЛАДЬ, и, жен. Обширное и гладкое водное или земное пространство. Зеркальная г. озера, пруда. Г. весеннего луга. Г. степи, полей. Г. снежной равнины, льда. • Тишь да гладь (да божья благодать) (разг. ирон.) о полном спокойствии. II. ГЛАДЬ, и, жен …   Толковый словарь Ожегова

  • ГЛАДЬ 1 — ГЛАДЬ 1, и, ж. Обширное и гладкое водное или земное пространство. Зеркальная г. озера, пруда. Г. весеннего луга. Г. степи, полей. Г. снежной равнины, льда. Толковый словарь Ожегова. С.И. Ожегов, Н.Ю. Шведова. 1949 1992 …   Толковый словарь Ожегова

  • гладь — и; ж. 1. Гладкая водная поверхность. Морская г. Г. озера, залива. Зеркальная г. воды. Рассекать носом водную г. (о катере). / чего. О любой ровной поверхности. Г. полей, тундры. Г. стола. 2. Вышивка сплошными, плотно прилегающими друг к другу… …   Энциклопедический словарь

  • Байкал — У этого термина существуют и другие значения, см. Байкал (значения). Байкал бур. Байгал далай Координаты: Координаты …   Википедия

  • Озеро Байкал — Байкал Шаман скала на острове Ольхон Координаты: Координаты …   Википедия

  • Таглей — бур. Олон нуур Координаты: Координаты …   Википедия

  • Голубые озёра (Кабардино-Балкария) — У этого термина существуют и другие значения, см. Голубые озёра. Нижнее Голубое озеро. Общий вид Голубые озёра  группа из 5 карстовых озёр в Черекском районе …   Википедия

  • Таупо (город) — Эту статью следует викифицировать. Пожалуйста, оформите её согласно правилам оформления статей. У этого термина существуют и другие значения, см. Таупо …   Википедия

  • Отправить ответ

    avatar
      Подписаться  
    Уведомление о